***
— Старик бросил на меня холодный взгляд. — А я непоколебим! — сказал он. — Я появляюсь как возмездие, как укор совести… Ну, оставим мои догадки. Прихожу.
«Графиня ещё не вставала», — заявляет мне горничная.
«Когда её можно видеть?»
«Не раньше двенадцати».
«Что же, графиня больна?»
«Нет, сударь, она вернулась с бала в три часа утра».
«Моя фамилия Гобсек. Доложите, что приходил Гобсек. Я ещё раз зайду в полдень».
И я спустился по лестнице к выходу, наследив грязными подошвами на ковре, устилавшем мраморные ступени. Я люблю пачкать грязными башмаками ковры у богатых людей, — не из мелкого самолюбия, а чтобы дать почувствовать когтистую лапу Неотвратимости. Прихожу на улицу Монмартр, в неказистый дом, отворяю ветхую калитку в воротах, вижу двор — настоящий колодец, куда никогда не заглядывает солнце. В каморке привратницы темно, стекло в огне грязное, как измызганный, засаленный рукав тёплого халата, да ещё всё в трещинах.
«Здесь живёт мадемуазель Фанни Мальво?»
«Живёт, только её сейчас нет дома. Но если вы насчёт векселя, то она оставила для вас деньги».
«Я зайду попозже», — сказал я.
Деньги оставлены у привратницы — прекрасно, но мне любопытно посмотреть на самое должницу. Мне почему-то казалось, что это хорошенькая вертихвостка. Ну вот. Утро я провёл на бульваре, рассматривал гравюры в окнах магазинов. Но ровно в полдень я уже проходил по гостиной, смежной со спальней графини.
«Барыня только что позвонила, — заявила мне горничная. — Не думаю, чтобы она сейчас приняла вас».
«Я подожду», — ответил я и уселся в кресло.
Открываются жалюзи, прибегает горничная.
«Пожалуйте, сударь».
По сладкому голоску горничной я понял, что хозяйке заплатить нечем. Зато какую же я красавицу тут увидел! В спешке она только накинула на обнажённые плечи кашемировую шаль и куталась в неё так искусно, что под этим покровом вырисовывалась вся её статная фигура. На ней был лишь пеньюар, отделанный белоснежным рюшем, — значит, не меньше двух тысяч франков в год уходило на прачку, мастерицу по стирке тонкого белья. Голова её была небрежно повязана, как у креолки, пёстрым шёлковым платком, а из-под него выбивались крупные чёрные локоны. Раскрытая постель была смята, и беспорядок её говорил о тревожном сне. Художник дорого бы дал, чтобы побыть хоть несколько минут в спальне моей должницы в это утро. Складки занавесей у кровати дышали сладострастной негой, сбитая простыня на голубом шёлковом пуховике, смятая подушка, резко белевшая на этом лазурном фоне кружевными своими оборками, казалось, ещё сохраняли неясный отпечаток дивных форм, дразнивший воображение. На медвежьей шкуре, разостланной у бронзовых львов, поддерживающих кровать красного дерева, блестел атлас белых туфелек, небрежно сброшенных усталой женщиной по возвращении с бала. Со спинки стула свешивалось измятое платье, рукавами касаясь ковра. Вокруг ножки кресла обвились прозрачные чулки, которые унесло бы дуновение ветерка. На камине переливались блёстки полураскрытого дорогого веера. Ящики комода остались незадвинутыми. По всей комнате раскиданы были цветы, бриллианты, перчатки, букет, пояс и прочие принадлежности бального наряда. Пахло какими-то тонкими духами. Во всём была красота, лишённая гармонии, роскошь и беспорядок. И уже нищета, грозившая этой женщине или её возлюбленному, притаившаяся за всей этой роскошью, поднимала голову и казала им свои острые зубы. Утомлённое лицо графини было под стать всей её опочивальне, усеянной приметами минувшего празднества.
Разбросанные повсюду безделушки вызвали во мне чувство жалости: ещё вчера все они были её убором и кто-то восторгался ими. И все они сливались в образ любви, отравленной угрызениями совести, в образ рассеянной жизни, роскоши, шумной суеты и выдавали танталовы усилия поймать ускользающие наслаждения. Красные пятна, проступившие на щеках этой молодой женщины, свидетельствовали лишь о нежности её кожи, но лицо её как будто припухло, тёмные тени под глазами, казалось, обозначились резче обычного. И всё же природная энергия била в ней ключом, а все эти признаки безрассудной жизни не портили её красоты. Глаза её сверкали, она была великолепна: она напоминала одну из прекрасных Иродиад кисти Леонардо да Винчи (я ведь когда-то перепродавал картины старых мастеров), от неё веяло жизнью и силой. Ничего не было хилого, жалкого ни в линиях её стана, ни в её чертах; она, несомненно, должна была внушать любовь, но сама, казалось мне, была сильнее любви. Словом, эта женщина понравилась мне.
«Сударь, — сказала она, предложив мне сесть, — не будете ли вы так любезны немного отсрочить платёж?»
«До полудня следующего дня, графиня, — сказал я, складывая вексель, который предъявил ей. — До этого срока я не имею права опротестовать ваш вексель».
А мысленно я говорил ей: «Плати за всю эту роскошь, плати за свой титул, плати за своё счастье, за все исключительные преимущества, которыми ты пользуешься. Для охраны своего добра богачи изобрели трибуналы, судей, гильотину, к которой, как мотыльки на гибельный огонь, сами устремляются, глупцы. Но для вас, для людей, которые спят на шелку и шёлком укрываются, существует кое-что иное: укоры совести, скрежет зубовный, скрываемый улыбкой, химеры с львиной пастью, вонзающие свои клыки вам в сердце».
«Опротестовать вексель? Неужели вы решитесь? — воскликнула она, вперив в меня взгляд. — Неужели вы так мало уважаете меня?»
«Если бы сам король был мне должен, графиня, и не уплатил бы в срок, я бы подал на него в суд ещё скорее, чем на всякого другого должника».
В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.
«Меня нет дома!» — властно крикнула графиня.
«Анастази, это я. Мне нужно поговорить с вами».
«Попозже, дорогой», — ответила она уже менее резким тоном, но всё же отнюдь не ласково.
«Что за шутки! Ведь вы с кем-то разговариваете», — отозвался голос, и в комнату вошёл мужчина — несомненно, сам граф.
Графиня на меня взглянула, я понял её, — она стала моей рабой. Было время, юноша, когда я по глупости иной раз не опротестовывал векселей. В 1763 году в Пондишери я пощадил одну женщину, и что же! Здорово она меня общипала! Поделом мне, — зачем я ей доверился?
«Что вам угодно, сударь?» — спросил меня граф.
И тут я вдруг заметил, что его жена вся дрожит мелкой дрожью, и белая атласная шея пошла у неё пупырышками, — как говорится, покрылась гусиной кожей. А я смеялся в душе, но ни один мускул на лице у меня не шевельнулся.
«Это один из моих поставщиков», — сказала графиня.
Граф повернулся ко мне спиной, а я вытащил из кармана угол сложенного векселя. Увидев этот беспощадный жест, молодая женщина подошла ко мне и подала мне бриллиант.
«Возьмите, — сказала она. — И скорее уходите».
В обмен на бриллиант я отдал вексель и, поклонившись, вышел. На мой взгляд, бриллиант стоил верных тысячу двести франков. На графском дворе я увидел толпу всякой челяди — лакеи чистили щётками свои ливрейные фраки, наводили глянец на сапоги, конюхи мыли роскошные экипажи. Вот что гонит ко мне знатных господ. Вот что заставляет их пристойным образом красть миллионы, продавать свою родину! Чтобы не запачкать лакированных сапожек, расхаживая пешком, важный барин и всякий, кто силится подражать ему, готовы с головой окунуться в грязь. Как раз тут ворота распахнулись, и въехал в кабриолете тот самый молодой щёголь, который учёл у меня вексель графини.
«Сударь, — сказал я, когда он выскочил из кабриолета, — вот двести франков, передайте их, пожалуйста, графине и скажите ей, что заклад, который она мне дала, я немного придержу и недельку он будет в её распоряжении».
Щёголь взял двести франков, и по губам его скользнула насмешливая улыбка, говорившая: «Ага, заплатила! Ну, что ж, отлично!»
И я прочёл на его лице всю будущность графини. Этот белокурый красавчик, холодный, бездушный игрок, разорится сам, разорит её, разорит её мужа, разорит детей, промотав их наследство, да и в других салонах учинит разгром почище, чем артиллерийская батарея в неприятельских войсках.
Затем я отправился на улицу Монмартр к мадемуазель Фанни. Я поднялся по узкой крутой лестнице на шестой этаж. Меня впустили в квартирку из двух комнат, где всё сверкало чистотой, блестело, как новенький дукат; ни пылинки не было на мебели в первой комнате, где меня приняла хозяйка, мадемуазель Фанни, молоденькая девушка, одетая просто, но с изяществом парижанки; у неё была грациозная головка, свежее личико и приветливый вид; каштановые, красиво зачёсанные волосы, спускаясь двумя гладкими полукружиями, прикрывали виски, и это сообщало какое-то тонкое выражение её голубым глазам, чистым, как кристалл. Солнце, пробиваясь сквозь занавесочки на окнах, озаряло мягким светом весь её скромный облик. Вокруг неё стопками лежали раскроенные куски полотна, и я понял, чем она зарабатывала на жизнь: она, конечно, была белошвейкой. Эта девушка казалась феей одиночества.
Я протянул ей вексель и сказал, что приходил утром, но не застал её.
«А ведь деньги были у привратницы», — сказала она.
Я притворился, что не расслышал.
«Вы, как видно, рано выходите из дому».
«Вообще я очень редко куда выхожу, но, знаете, когда всю ночь просидишь за работой, хочется пойти искупаться».
Я посмотрел повнимательней и с первого взгляда разгадал её. Передо мной, несомненно, была девушка, которую нужда заставляла трудиться не разгибая спины, — вероятно, дочь какого-нибудь честного фермера: на лице у неё ещё виднелись мелкие веснушки, свойственные крестьянским девушкам. От неё веяло чем-то хорошим, по-настоящему добродетельным. Я как будто вступил в атмосферу искренности, чистоты душевной, и мне даже как-то стало легче дышать. Бедная простушка! Она во что-то верила: над изголовьем её немудрёной деревянной кровати висело распятие, украшенное двумя веточками букса. Я почти умилился. Я готов был предложить ей денег взаймы всего лишь из двенадцати процентов, чтобы помочь ей купить какое-нибудь прибыльное дело. «Ну нет! — образумил я себя. — У неё, пожалуй, есть молодой двоюродный братец, который заставит её подписывать векселя и обчистит бедняжку». С тем я и ушёл, предостерегая себя от великодушных порывов: ведь мне частенько приходилось наблюдать, что если самому благодетелю и не вредит благодеяние, то для того, кому оно оказано, подобная милость бывает гибельной. Когда вы вошли сегодня в мою комнату, я как раз думал о Фанни Мальво, — вот из кого вышла бы хорошая жена, мать семейства. Сравнить только чистую одинокую жизнь девушки с жизнью богатой графини, которая уже принялась подписывать векселя, а скоро скатится на самое дно всяческих пороков!
Задумавшись, он молчал с минуту, я же в это время разглядывал его.
— А ну-ка, скажите, — вдруг промолвил он, — разве плохие у меня развлечения? Разве не любопытно заглянуть в самые сокровенные изгибы человеческого сердца? Разве не любопытно проникнуть в чужую жизнь и увидеть её без прикрас, во всей неприкрытой наготе? Каких только картин не насмотришься! Тут и мерзкие язвы, и неутешное горе, тут любовные страсти, нищета, которую подстерегают воды Сены, наслаждение юноши — роковые ступени, ведущие к эшафоту, смех отчаяния и пышные празднества. Сегодня видишь трагедию: какой-нибудь честный труженик, отец семейства, покончил с собою, оттого что не мог прокормить своих детей. Завтра смотришь комедию: молодой бездельник пытается разыграть перед тобою современный вариант классической сцены обольщения Диманша его должником! Вы, конечно, читали о хвалёном красноречии новоявленных добрых пастырей прошлого века? Я иной раз тратил время, ходил их послушать. Им удавалось кое в чём повлиять на мои взгляды, но повлиять на моё поведение — никогда! — как выразился кто-то. Так знайте же, все эти ваши прославленные проповедники, всякие там Мирабо, Верньо и прочие — просто-напросто жалкие заики по сравнению с моими повседневными ораторами. Какая-нибудь влюблённая молодая девица, старик купец, стоящий на пороге разорения, мать, пытающаяся скрыть проступок сына, художник без куска хлеба, вельможа, который впал в немилость и, того и гляди, из-за безденежья потеряет плоды своих долгих усилий, — все эти люди иной раз изумляют меня силой своего слова. Великолепные актёры! И дают они представление для меня одного! Но обмануть меня им никогда не удаётся. У меня взор, как у господа бога: я читаю в сердцах. От меня ничто не укроется. А разве могут отказать в чём-либо тому, у кого в руках мешок с золотом? Я достаточно богат, чтобы покупать совесть человеческую, управлять всесильными министрами через их фаворитов, начиная с канцелярских служителей и кончая любовницами. Это ли не власть? Я могу, если пожелаю, обладать красивейшими женщинами и покупать нежнейшие ласки. Это ли не наслаждение? А разве власть и наслаждение не представляют собою сущности вашего нового общественного строя? Таких, как я, в Париже человек десять; мы властители ваших судеб — тихонькие, никому не ведомые. Что такое жизнь, как не машина, которую приводят в движение деньги? Помните, что средства к действию сливаются с его результатами: никогда не удастся разграничить душу и плотские чувства, дух и материю. Золото — вот духовная сущность всего нынешнего общества…Вот здесь, — сказал он, поведя рукой, — в этой холодной комнате с голыми стенами, самый пылкий любовник, который во всяком другом месте вскипит из-за малейшего намёка, вызовет на дуэль из-за острого словечка, молит меня, как Бога, смиренно прижимая руки к груди! Проливая слёзы бешеной ненависти или скорби, молит меня и самый спесивый купец, и самая надменная красавица, и самый гордый военный. Сюда приходит с мольбою и знаменитый художник, и писатель, чьё имя будет жить в памяти потомков. А вот здесь, — добавил он, прижимая палец ко лбу, — здесь у меня весы, на которых взвешиваются наследства и корыстные интересы всего Парижа. Ну как вам кажется теперь, — сказал он, повернувшись ко мне бледным своим лицом, будто вылитым из серебра, — не таятся ли жгучие наслаждения за этой холодной, застывшей маской, так часто удивлявшей вас своей неподвижностью?
Я вернулся к себе в комнату совершенно ошеломлённым. Этот высохший старикашка вдруг вырос в моих глазах, стал фантастической фигурой, олицетворением власти золота. Жизнь и люди внушали мне в эту минуту ужас.
«Да неужели всё сводится к деньгам?» — думал я.
Помнится, я долго не мог заснуть. Мне всё мерещились вокруг груды золота. Да и красавица графиня очень занимала меня. Должен признаться, к стыду моему, что она совсем затмила образ Фанни Мальво, простодушного, чистого создания, обречённого на труд и безвестность. Но утром, в туманных грёзах пробуждения, милый девический образ сразу возник передо мной во всей прелести, и я уже думал только о Фанни…
— Не хотите ли выпить стакан воды с сахаром? — спросила госпожа Гранлье, прервав Дервиля.
— С удовольствием, — ответил он.
— Знаете, я не вижу, какое отношение к нам имеет вся эта история, — заметила госпожа Гранлье, позвонив в колокольчик.
— Гром и молния! — воскликнул Дервиль, употребив любимое своё выражение. — Я сейчас сразу прогоню сон от глаз мадемуазель Камиллы, — пусть она знает, что её счастье совсем ещё недавно зависело от папаши Гобсека. Но так как старик на днях умер, дожив до восьмидесяти девяти лет, господин де Ресто скоро вступит во владение превосходным состоянием. Как и почему — это надо объяснить. А что касается Фанни Мальво, то вы её хорошо знаете. Это моя жена…
— Через несколько дней после моего разговора со стариком голландцем, — продолжал свой рассказ Дервиль, — я защитил диссертацию, получил степень лиценциата прав, затем был зачислен в коллегию стряпчих. Доверие ко мне старого скряги Гобсека очень возросло. Он даже обращался ко мне за советами по разным своим рискованным аферам, в которые смело пускался, собрав точные сведения, хотя даже самый искушённый делец счёл бы их опасными. К удивлению моему, этот человек, на которого никто ни в чём не мог повлиять, выслушивал мои советы с какой-то почтительностью. Правда, они всегда шли ему на пользу. Но вот, проработав три года в конторе стряпчего, я получил там должность старшего клерка и переехал с улицы Де-Грэ, так как мой патрон, помимо ста пятидесяти франков жалованья в месяц, давал мне теперь ещё стол и квартиру. Какой это был счастливый день для меня! Когда я зашёл к старому ростовщику проститься, он не сказал мне ни одного дружеского слова, не выразил никакого сожаления, не пригласил бывать у него, а только бросил на меня взгляд, свой удивительный, необыкновенный взгляд, по которому можно было подумать, что он обладает даром ясновидения. Однако неделю спустя старик сам навестил меня, принёс запутанное дело об отчуждении земельного участка, и с тех пор по-прежнему стал пользоваться моими безвозмездными советами с такою непринуждённостью, как будто платил за них. В конце второго, 1818–1819 года, зимою, мой патрон, большой кутила и расточитель, оказался в стеснённых обстоятельствах, вынуждавших его продать контору. Хотя в те времена цены на патент стряпчего не достигали таких баснословных сумм, как теперь, он запросил за своё заведение не мало — сто пятьдесят тысяч франков. Если б деятельному, знающему и толковому стряпчему доверили такую сумму на покупку этой конторы, он мог бы прилично жить на доходы от неё, уплачивать проценты и за десять лет расквитаться с долгом. Но у меня гроша за душой не было, так как отец у меня мелкий провинциальный буржуа. Я седьмой по счёту в нашей семье, а из всех капиталистов в мире я был близко знаком только с Гобсеком… Но, представьте, честолюбивое желание и какой-то слабый луч надежды внушили мне дерзкую мысль обратиться к нему. И вот однажды вечером я медленным шагом направился на улицу Де-Грэ. Сердце у меня сильно билось, когда я постучался в двери хорошо мне знакомого угрюмого дома. Мне вспомнилось всё, что я слышал от старого скряги в ту пору, когда я и не подозревал, какая мучительная тревога терзает людей, переступающих порог его жилища. А вот теперь я иду проторённой ими дорожкой и буду так же просить, как они. «Ну нет, — решил я, — честный человек должен всегда и везде сохранять своё достоинство. Унижаться из-за денег не стоит. Покажу себя таким же практичным, как он».
Когда я съехал с квартиры, папаша Гобсек снял мою комнату, чтобы избавиться от соседей, и велел в своей двери прорезать решётчатое окошечко; меня он впустил только после того, как разглядел в это окошечко моё лицо…
— Выслушайте меня, папаша Гобсек, — заговорил я наконец, изо всех сил стараясь говорить спокойно, хотя бесстрастный взгляд этого старика, не сводившего с меня светлых блестящих глаз, смущал меня.
Он сделал жест, означавший: «Говорите!»
— Я знаю, что растрогать вас очень трудно. Поэтому я не стану тратить красноречия, пытаясь изобразить вам положение нищего клерка, у которого вся надежда только на вас, так как в целом мире ему не найти близкую душу, которой не безразлична его будущность. Но оставим близкие души в покое, дела решаются по-деловому, без чувствительных излияний и всяких нежностей. Положение дел вот какое. Моему патрону контора приносит двадцать тысяч дохода в год; но я думаю, что в моих руках она будет давать сорок тысяч. Я чувствую: вот тут есть кое-что, — сказал я, постучав себя пальцем по лбу, — и если бы вы согласились ссудить мне сто пятьдесят тысяч, необходимые для покупки конторы, я в десять лет расплатился бы с вами.
— Умные речи! — сказал Гобсек и наградил меня рукопожатием. — Никогда ещё с тех пор, как я веду дела, ни один человек так ясно не излагал мне цели своего посещения. А какие гарантии? — спросил он, смерив меня взглядом, и тут же сам себе ответил: — Никаких. Сколько вам лет?
— Через десять дней исполнится двадцать пять. Иначе я бы не мог заключать договоры.
— Правильно.
— Ну, так как же?
— Пожалуй!
— Правда? Тогда надо всё поскорее устроить, иначе перебьют, дадут дороже.
— Завтра утром принесите метрическую выпись, и мы поговорим о вашем деле. Я подумаю.
Утром, в восемь часов, я уже был у старика. Он взял у меня метрику, надел очки, откашлялся, сплюнул, закутался поплотнее в чёрную свою крылатку и внимательно прочёл всю метрическую выпись, от первого до последнего слова, повертел её в руках, поглядел на меня опять, покашлял, заёрзал на стуле и сказал:
— Ну что ж, давайте торговаться.
Я затрепетал.
— Я беру за кредит по-разному, — сказал он, — самое меньшее пятьдесят процентов, сто, двести, а когда и пятьсот.
Я побледнел.
— Ну, а с вас по знакомству я возьму только двенадцать с половиной процентов… — Он замялся. — Нет, не так, — с вас я возьму тринадцать процентов в год. Подойдёт вам?
— Подойдёт, — ответил я.
— Смотрите. Если много, защищайтесь, Гроций (он иногда в шутку называл меня Гроцием). Я с вас прошу тринадцать процентов, — так ое уж моё ремесло. Прикиньте — под силу вам столько платить? Я не люблю, когда человек сразу сдаётся. Ещё раз спрашиваю: не много ль это?
— Нет, — ответил я. — Я расплачусь, придётся только приналечь на работу.
— Вот оно что! — заметил Гобсек, поглядывая на меня искоса лукавым взглядом. — Значит, клиенты расплатятся?
— Ну нет, чёрт возьми! — воскликнул я. — Сам расплачусь. Я скорее дам себе руку отрубить, чем стану грабить людей.
— До свидания, — сказал Гобсек.
— Гонорар я буду брать по таксе.
— Таксы нет на некоторые дела — например, на получение отсрочек по платежам, на полюбовные соглашения. Тут можно брать по две, по три тысячи франков, а то и по шести тысяч, в зависимости от важности дела, да ещё за переговоры, за разъезды, за составление актов, всяких выписок и за говорильню в суде. Надо только уметь находить такие дела. Я вас буду рекомендовать как очень знающего и толкового стряпчего, стану посылать к вам клиентов, и они понатащят к вам столько судебных исков, что ваша адвокатская братия лопнет от зависти. Мои коллеги, Вербруст, Пальма, Жигонне, поручат вам вести дела об отчуждении земельных участков, а у них таких дел уйма. Значит, у вас будут две клиентуры: одна по наследству от вашего патрона, другую предоставлю вам я. Пожалуй, надо бы взять с вас пятнадцать процентов годовых, я ведь вам полтораста тысяч даю.
— Хорошо, пусть будет так, но не больше, — сказал я с твёрдостью, желая показать, что это предел и что дальше я не пойду.
Гобсек смягчился, — он, видимо, был доволен мной.
— За контору я сам уплачу вашему патрону, — сказал он, — я постараюсь добиться солидной скидки и с цены, и с суммы залога.
— Пожалуйста. Обеспечьте себя какими угодно гарантиями.
— А вы мне выдадите после этого пятнадцать векселей, каждый на десять тысяч франков.
— Только надо зарегистрировать эту двойную сделку и…
— Нет! — сердито воскликнул Гобсек, прерывая меня. — Почему я должен доверять вам больше, чем вы мне?
Я промолчал.
— А сверх процентов, — добавил он уже благодушным тоном, — вы будете бесплатно, пока я жив, вести мои дела. Хорошо?
— Согласен, но никаких расходов из своих средств производить я не буду.
— Правильно! — сказал Гобсек. — А кстати, — добавил он с необычным для него ласковым выражением лица, — вы позволите мне навещать вас?
— Всегда буду рад вас видеть…
— Превосходно! — одобрил Гобсек. — После биржи, в пять часов. Условимся так: я буду приходить к вам два раза в неделю — по средам и субботам. Мы будем беседовать о делах, как друзья. Ого! Я иной раз бываю в весёлом расположении духа. Вы угостите меня крылышком куропатки, бокалом шампанского, и мы с вами поболтаем. У меня в запасеуйма занимательных историй, о которых теперь уже можно рассказывать, и вы из них многому научитесь, узнаете людей, особенно — женщин.
— Идёт! Куропатка и шампанское.
— Смотрите не роскошествуйте, а то лишитесь моего доверия. Не вздумайте поставить дом на широкую ногу. Наймите старуху кухарку, вот и вся прислуга. Я буду навещать вас, узнавать, в добром ли вы здоровье. Ведь я вложу в вас целый капитал! Хе-хе! Надо же мне, конечно, знать, как идут ваши дела. Ну, до свидания. Приходите под вечер с вашим патроном.
— Разрешите спросить, если вы не сочтёте это нескромным любопытством, — сказал я старику, когда он проводил меня до порога, — зачем вам понадобилась моя метрическая выпись?
Жан Эстер ван Гобсек пожал плечами и, хитро улыбаясь, ответил:
— До чего глупа молодёжь! Извольте знать, господин стряпчий, и запомните хорошенько, чтоб вас не провели при случае, — ежели человеку меньше тридцати, то его честность и дарования ещё могут служить в некотором роде обеспечением ссуды. А после тридцати уже ни на кого полагаться нельзя.
И он запер за мною дверь.
Три месяца спустя я стал стряпчим, а вскоре после этого мне посчастливилось, сударыня, выиграть тяжбы о возвращении вам вашей недвижимости. Успех этот принёс мне некоторую известность. Хотя мне приходилось выплачивать Гобсеку огромные проценты, я через пять лет уже расквитался с ним полностью. Я женился на Фанни Мальво, которую полюбил всей душой. Сходство нашей с нею участи, трудовая жизнь и успехи ещё укрепили наше взаимное чувство. Умер один из её дядьёв, разбогатевший фермер, и она получила по наследству семьдесят тысяч франков, — это помогло мне расплатиться с Гобсеком. А с тех пор моя жизнь — непрерывное счастье и благополучие. Больше я о себе говорить не буду: счастливый человек — тема нестерпимо скучная. Вернёмся к героям моей истории. Спустя год после покупки конторы я однажды, почти против воли, попал на холостяцкую пирушку. Один из моих приятелей давал обед, проиграв пари молодому франту, светскому льву. Слава господина де Трай, блестящего денди, гремела тогда в салонах…
— Да и теперь ещё гремит, — заметил граф де Борн, прерывая стряпчего. — Он неподражаемо носит фрак, неподражаемо правит лошадьми, запряжёнными цугом. А как Максим играет в карты, как он кушает и пьёт! Такого изящества манер в целом мире не увидишь. Он знает толк и в скаковых лошадях, и в модных шляпах, и в картинах. Женщины без ума от него. В год он проматывает тысяч сто, однако ж не слыхать, чтобы у него было хоть захудалое поместье или хоть какая-нибудь рента. Это образец странствующего рыцаря нашего времени, — странствует же он по салонам, будуарам, бульварам нашей столицы, это своего рода амфибия, ибо в натуре у него мужских черт столько же, сколько женских. Да, граф Максим де Трай — существо самое странное, на всё пригодное и никуда не годное, субъект, внушающий и страх и презрение, всезнайка и круглый невежда, способный оказать благодеяние и совершить преступление, то подлец, то само благородство, бретёр, больше испачканный грязью, чем запятнанный кровью, человек, которого могут терзать заботы, но не угрызения совести, которого ощущения занимают сильнее, чем мысли, по виду душа страстная и пылкая, а внутренне холодная, как лёд, — блестящее соединительное звено между обитателями каторги и людьми высшего света. Ум у Максима де Трай незаурядный, из таких людей иногда выходят Мирабо, Питты, Ришелье, но чаще всего — графы де Хорн, Фукье-Тенвили и Коньяры. уйма занимательных историй, о которых теперь уже можно рассказывать, и вы из них многому научитесь, узнаете людей, особенно — женщин.
— Идёт! Куропатка и шампанское.
— Смотрите не роскошествуйте, а то лишитесь моего доверия. Не вздумайте поставить дом на широкую ногу. Наймите старуху кухарку, вот и вся прислуга. Я буду навещать вас, узнавать, в добром ли вы здоровье. Ведь я вложу в вас целый капитал! Хе-хе! Надо же мне, конечно, знать, как идут ваши дела. Ну, до свидания. Приходите под вечер с вашим патроном.
— Разрешите спросить, если вы не сочтёте это нескромным любопытством, — сказал я старику, когда он проводил меня до порога, — зачем вам понадобилась моя метрическая выпись?
Жан Эстер ван Гобсек пожал плечами и, хитро улыбаясь, ответил:
— До чего глупа молодёжь! Извольте знать, господин стряпчий, и запомните хорошенько, чтоб вас не провели при случае, — ежели человеку меньше тридцати, то его честность и дарования ещё могут служить в некотором роде обеспечением ссуды. А после тридцати уже ни на кого полагаться нельзя.
И он запер за мною дверь…
Но вот в прошлый понедельник Гобсек прислал за мной инвалида, и тот, войдя ко мне в кабинет, сказал:
— Едемте скорее, господин Дервиль. Хозяин последний счёт подводит, пожелтел, как лимон, торопится поговорить с вами. Смерть уж за глотку его схватила, в горле хрип клокочет.
Войдя в комнату умирающего, я, к удивлению своему, увидел, что он стоит на коленях у камина, хотя там не было огня, а только большая куча золы. Он слез с кровати и дополз до камина, но ползти обратно уже не было у него сил и не было голоса позвать на помощь.
— Старый друг мой, — сказал я, поднимая его и помогая ему добраться до постели. — Вам холодно? Почему вы не велите затопить камин?
— Мне вовсе не холодно, — сказал он. — Не надо топить, не надо! Я ухожу, голубчик, — промолвил он, помолчав, и бросил на меня угасший, тусклый взгляд. — Куда ухожу — не знаю, но ухожу отсюда. У меня уж карфология1 началась, — добавил он, употребив медицинский термин, что указывало на полную ясность сознания. — Мне вдруг почудилось, будто по всей комнате золото катится, и я встал, чтобы подобрать его. Куда ж теперь всё моё добро пойдёт? Казне я его не оставлю; я завещание написал. Найди его, Гроций2. У Прекрасной Голландки осталась дочь. Я как-то раз встретил её вечером на улице Вивьен. Хорошенькая, как купидон. У неё прозвище — Огонёк. Разыщи её, Гроций. Я тебя душеприказчиком назначил. Бери тут всё, что хочешь, кушай, еды у меня много. Паштеты из гусиной печёнки есть, мешки кофе, сахару. Ложки есть золотые. Возьми для своей жены сервиз работы Одио. А кому же бриллианты? Ты нюхаешь табак, голубчик? У меня много табака, разных сортов. Продай его в Гамбург, там в полтора раза дороже дадут. Да, всё у меня есть, и со всем надо расстаться. Ну, ну, папаша Гобсек, не трусь, будь верен себе…
Он приподнялся на постели; его лицо чётко, как бронзовое, вырисовывалось на белой подушке. Протянув иссохшие руки, он вцепился костлявыми пальцами в одеяло, будто хотел за него удержаться, взглянул на камин, такой же холодный, как его металлический взгляд, и умер в полном сознании, явив своей привратнице, инвалиду и мне образ настороженного внимания, подобно тем старцам Древнего Рима, которых Летьер изобразил позади консулов на своей картине «Смерть детей Брута».
— Молодцом рассчитался, старый сквалыга! — по-солдатски отчеканил инвалид.
А у меня всё ещё звучало в ушах фантастическое перечисление богатств, которое я слышал от умершего, и я невольно посмотрел на кучу золы в камине, увидев, что к ней устремлены его застывшие глаза. Величина этой кучи поразила меня. Я взял каминные щипцы и, сунув их в золу, наткнулся на что-то твёрдое, — там лежала груда золота и серебра, вероятно, его доходы за время болезни. У него уже не было сил припрятать их получше, а недоверчивость не позволяла отослать всё это в банк.
— Бегите к мировому судье! — сказал я инвалиду. — Надо тут немедленно всё опечатать.
Вспомнив поразившие меня последние слова Гобсека и то, что мне говорила привратница, я взял ключи от комнат обоих этажей и решил осмотреть их. В первой же комнате, которую я отпер, я нашёл объяснение его речам, казавшимся мне бессмысленными, и увидел, до чего может дойти скупость, превратившаяся в безотчётную, лишённую всякой логики страсть, примеры которой мы так часто видим в провинции. В комнате, смежной со спальней покойного, действительно оказались и гниющие паштеты, и груды всевозможных припасов, даже устрицы и рыба, покрывшаяся пухлой плесенью. Я чуть не задохся от смрада, в котором слились всякие зловонные запахи. Всё кишело червям
и и насекомыми. Подношения, полученные недавно, лежали вперемешку с ящиками различных размеров, с цибиками чаю и мешками кофе. На камине в серебряной суповой миске хранились накладные различных грузов, прибывших на его имя в портовые склады Гавра: тюков хлопка, ящиков сахара, бочонков рома, кофе, индиго, табака — целого базара колониальных товаров! Комнату загромождала дорогая мебель, серебряная утварь, лампы, кар
тины, вазы, книги, превосходные гравюры без рам, свёрнутые трубкой, и самые разнообразные редкости. Возможно, что не вся эта груда ценных вещей состояла из
за нескольких франков, а в это время товар портился. Серебро не было продано, потому что Гобсек отказывался брать на себя расходы по доставке. Мешки кофе залежались, так как он не желал скинуть на утруску. Словом, каждый предмет сделки служил ему поводом для бесконечных споров, — несомненный признак, что он уже впал в детство и проявлял то дикое упрямство, что развивается у вс
ех стариков, одержимых какой-либо страстью, пережившей у них разум. И я задал себе тот же вопрос, который слышал от него: кому же достанется всё это богатство?.. Вспомнив, какие странные сведения он дал мне о своей единственной наследнице, я понял, что мне придётся вести розыски во всех злачных местах Парижа и отдать огромное богатство в руки какой-то непотребной женщины. Но прежде всего знайте, что в силу совершенно бесспорных документов граф Эрнест де Ресто на днях вступит во владение состоянием, которое позволит ему жениться на мадемуазель Камилле да ещё выделить
достаточный капитал матери и брату, а сестре приданое.
— Хорошо, дорогой Дервиль, мы подумаем, — ответила госпожа де Гранлье. — Господину де Ресто нужно быть очень богатым, чтобы такая семья, как наша, согласилась породниться с его матерью. Не забывайте, что мой сын рано ил
и поздно станет герцогом де Гранлье и объединит состояние двух ветвей нашего рода. Я хочу, чтобы зять был ему под пару.
— А вы знаете, — спросил граф де Борн, — какой герб у Ресто? Четырёхчастное червлёное поле с серебряной полосой и чёрными крестами. Очень древний герб.
— Это верно, — подтвердила виконтесса, — к тому же Камилла может и не встречаться со своей свекровью, нарушительницей девиза на этом гербе — Res tuta3.
— Госпожа де Босеан принимала у себя графиню де Ресто, — заметил старик дядюшка.
— О, только на раутах! — возразила виконтесса.
Париж, январь 1830 г.
1Карфология – возникающее при глубоком помрачении сознания двигательное беспокойство лежачего больного, проявляющееся в небольших движениях.
2Гроций Гуго (1583–1645) — голландский юрист и реакционный государственный деятель, был провозглашён «отцом международного права».
3Карфология бессознательное движение рук у умирающего.
4Res tuta — лат. надёжность.